front3.jpg (8125 bytes)


Документов сейчас надо было очень много: все разъезжались кто куда. Царь мог на обратном пути из Ливадии проехать через Одессу — туда направилась целая группа, разделившись по приезде на две. Где-то на Украине взялся организовать подкоп под полотно дороги Желябов. А Дворник уже был в Москве, там в полной тайне, даже от московских друзей и членов организации, тоже начался подкоп, В первых числах октября. А в конце месяца Морозову понадобилось в Москву, и он так обрадовался случаю всех повидать заодно, а если сможет пригодиться, то и помочь, что завершал дела и назначенные разговоры суетливо и нескрываемо спешно. Ольга обиделась на эту торопливость, хмуро отсиживалась в своей комнате, и два дня они почти не виделись. Морозов и этому был втайне рад: уже невмоготу становились томительные вечера вдвоем. Они притворялись оживленными, говорили о чем-то, потом ловили себя на том, что совершенно не слышат ничего, смеялись, возникала на миг страшная, головокружительная близость, но они брали себя в руки оба, одергивали, насупленно расходились по комнатам или по углам. Но так тянуло снова повидаться, так неудержимо тянуло оказаться рядом, когда возникало ощущение, что снова их головы, тела с силой притягиваются друг к другу, будто направление силы тяжести переменилось, что они не выдерживали и снова под каким-то предлогом сходились посидеть вместе. На людях было легче гораздо, но после этого они возвращались домой, и было всегда тепло, тихо, спокойно, уютно загоралась лампа, и сызнова начиналась безысходная, томительная, сладкая пытка.

Они разумно и взросло договорились уже давно, что не надо, потому что нельзя. Потому что в их положении это безнравственно и преступно. И не сообщали целомудренно друг другу те десятки доводов против обоюдного обета, что возникали у каждого ежевечерне. Если бы еще не было случайных прикосновений — рукой, плечом, пальцами, даже взглядом, так бывал он ощутим порой. Но малейшее касание рушило без остатка все воздвигнутые только что стены, и их приходилось возобновлять совершенно отвлеченным, но на самом деле остро значимым обсуждением какого-нибудь события из книги или жизни вокруг. И все слова тогда звучали об одном и том же — что мучительно, но необходимо длить это странное состояние: одновременно вместе и не вместе.

Но в последний перед отъездом вечер — еще не поздно было, осенние сумерки, но лампу они не зажигали, не сговариваясь, ни один из них не зажигал лампу, оба сидели в комнате каждый у себя, просто случайно вышли — так получилось — одновременно. И в темноте неширокого душноватого коридора, пахнувшего каким-то пыльным мехом, залежавшимся где-то на антресолях, смутно видя друг друга, протянули, чтобы не столкнуться, руки. И уже ничего не смогли с собой поделать. Очнулись только очень рано утром, на рассвете, вспыхнула на кратчайший миг та умозрительная трезвость, сегодня такая слабая, скорее одна тень от нее, но они уже были так близко друг от друга, что растворилась и эта слабая тень. Как напроказившие дети, вставали они и то утро, пряча друг от друга светящиеся смущенные лица.

Очень счастливым уезжал Морозов в Москву. И Ольга, хотя куксилась немного, что он уезжает именно сейчас, но понимала превосходно: нельзя не ехать, а счастлива была так же, и неуловимым образом разлука оказывалась праздником, и отъезд этот они оба еще долго вспоминали чередой каких-то ярких часов и удивительно глубоких, важных, совершенно не запомнившихся разговоров.

В Москве было слякотно, промозгло, тускло. Оп всегда очень любил Москву, а сейчас удивился, что совершенно не рад ей. Подумал: из-за Ольги, быть может? Нет, просто с недавних пор стал, оказывается, Петербург ощущать родным — это, брат, интересно очень, привыкаешь, значит, как собака, к месту, где проводишь годы. Но к тюрьме же не привык, однако. И потом — какие годы? Еще двух лет не прошло, как выпустили, а в самом Питере — и того меньше. Нет, дело не во времени. Может быть, однако, вот что: ощутил себя сполна человеком — в Питере. А в Москве еще был зелен слишком. Черт, его знает, словом, нечего копаться в мелочах. Но одно здесь несомненно и точно: провинциальна Москва белокаменная, нескрываемо она провинциальна. А оттого, что с этим борется и старается не показать,— вдвойне. Не просто провинциальна,— а столица российского провинциализма. И это жаль, это несправедливо, это такое же следствие уродливой власти, стянувшей в узел все нити, и потому не дающей жить собственной полнокровной жизнью ни одному другому городу, кроме того, где всевластный двор. Несправедливо это и неразумно. Если победим когда-нибудь, этого ни за что не будет. Всюду будет собственная жизнь. Даже в таком деревянном грязном пригороде. Э, да я уже пришел. Это где-то здесь, должно быть. Как же они прячутся только? Здесь ведь все насквозь и все всем видно? Хорошо — о сапогах предупредили. Ну и грязища! Дом от угла восьмой. Обычный дом. Как близко насыпь и рельсы! Значит, я только что где-то здесь переступил через подкоп. Надо же! Или они роют из другого дома?

Колокольчик зазвенел где-то возле самой двери. Отскабливая с сапог густо налипшую грязь, Морозов улыбался: сейчас суетятся там, что-нибудь прячут, Сашка Баранников поднял голову и лицо у него окаменело, как мраморное, а Дворник — тот при неожиданной возможной опасности начинает чуть улыбаться. Кто здесь еще, кроме Льва Гартмана? Исаев, кажется. Этот вообще всегда улыбается. Открывают. Э, два засова, молодцы.

Соня Перовская стояла в дверях, загораживая вход. Маленькая, серьезная, гладко причесанная. Увидев Морозова, отступила чуть, глянула куда-то за него — один ли? — и повисла молча на шее. Через минуту откуда-то взялись все — обнимали, хлопали по плечу, спрашивали, не ожидая ответа, торопили посмотреть подкоп. Четверо были в грязном: Исаев, Михайлов, Гольденберг и Баранников. Особенно Исаев — в мокрой, по грудь грязной одежде, только что вылез, наверно, и быстро ушел — растереться глицерином после смены, как делали они вместо ванны и чтоб не было мозолей, объяснил Дворник. А Лев Гартман — по кличке Алхимик — спал, откопав свое рано утром.

— :Ну, разговоры все потом,— сказал Дворник.— Особых новостей нет?

— Вроде нет,— сказал Морозов, неудержимо улыбаясь все время,— давно я вас не видел, ребята.

— Тогда посмотри, что мы нарыли,— сказал

Дворник. Гришка Гольденберг уже держал в руках две рубашки и застиранные добела плотные штаны.

— Морозик, ты переодевайся, потом поговорим,— сказала Перовская,— у меня тоже дел много, скоро обед на всю компанию. Целое ведро варю, а потом часть в большой чугунок отливаю, живем-то мы здесь только вдвоем с супругом,— и она засмеялась беззвучным своим смехом, даже тонкие плечи задрожали.

— Не было тебя, когда нас тут затапливало,— говорил Дворник на ходу,— ведер четыреста, почитай, из галереи вычерпали. Дождь шел напополам со снегом, тут же таял — кошмар. Чуть не обвалились. Полезай.

И он посторонился, уступая Морозову дорогу по неширокой лестнице в подполье, густо пахнущее сыростью и отчего-то — свежими опилками. Лампа в руках Дворника освещала только несколько ступенек. Морозов начал спускаться. После лестницы под ногой оказалась не земля, а дощатый настил, звонко хлюпнувший под ногой. Вода. Сверху сноровисто и грузно опускался Дворник. Он стал рядом, и лампа осветила небольшую овальную землянку, в которой па уровне досок прямо от пола начиналась точно против лестницы уходившая во мрак узкая щель. Казалось, в этот треугольник человеку со сложением Дворника даже не протиснуться, где тут говорить о работе, но Морозов понимал, что уж кто-кто, а Дворник ни за что не станет руководить, если не будет работать сам. От треугольной щели несло ледяным холодом, и, даже присев на корточки, Морозов увидел не дальше метра стенку аккуратно пригнанных друг к другу досок. Пол галереи тоже был земляной, и полужидкая грязь хранила отчетливые следы какого-то большого тяжелого предмета, который передвигали волоком. Тянулась из глубины толстая веревка, намотанная в подполье на барабан из обрубка бревна, лежавшего на двух козлах.

— Землю вытаскиваем на листе железа,— пояснял Дворник.— Трое тянут еле-еле. Представляешь? Вот тебе свеча, полезай и оцени. Там бурав лежит — прикинь, осилишь ли, мы б тебя тогда оставили на недельку.

Морозов молча всунул голову и плечи в треугольную эту дыру, оказавшуюся неожиданно просторней, чем на первый взгляд, даже на четвереньки можно было подняться,— он уж думал было на животе ползти, потом вылез вдруг обратно, посмотрел на Дворника, чему-то засмеявшись глухо, и решительно вдвинулся в подкоп.

— Ты чего? — весело спросил Дворник.— Страшно, что ли? — но уже и ноги Воробья, неловко поболтавшись мгновение, исчезли. Он приладился и пополз. 

Засмеялся он от страха, неудержимо нахлынувшего на него. От воспоминания, вернее, о таком же точно детском животном страхе, охватывающем с ног до головы. Страх этот внушал ему один из портретов, висевших в большой гостиной у отца. Это был портрет прадеда, хмурого волосатого мужчины средних лет с пронзительными темными глазами. Черные маленькие зрачки, точно расположенные в центре глаз, отовсюду прямо смотрели на зрителя, где бы он ни находился в гостиной, а от света, пробивавшегося сквозь какую-то щелку в шторах, в темноте они казались живыми и светящимися. Этого, кажется, никто, кроме десятилетнего Николая, не видел, а он, завороженный однажды и надолго, из какой-то суеверной предосторожности никому не говорил о светящихся глазах, но через гостиную, если она не была освещена, пролетал мгновенно, глядя только на следующую дверь. Но потом, решив, что пора становиться мужчиной, каждый вечер специально входил в эту гостиную перед сном и по нескольку минут выстаивал перед портретом. Страх, который он испытывал тогда, он запомнил на всю жизнь, а когда вдруг исчез этот страх, даже чуть пожалел о нем — очень уж острым было памятное ощущение и ежевечерние радость и гордость, когда назначенное время искуса проходило и можно было вернуться к свету.

Такое же в точности чувство он испытал и сейчас, но теперь оно тотчас же схлынуло, оставив по себе странное умиление,— будто вернулся на миг в детство. А вокруг и сзади стояли уже мрак, сырость, холод. Галерее не видно было конца. Он припомнил расположение дома, насыпь с рельсами, дорогу — метров сорок, очевидно, ухитрились прокопать тайные жители домишка.

Всю одежду мгновенно пропитала вода. Стало холодно. Огонек свечи дергался, будто собираясь погаснуть, но недостатка воздуха Морозов еще не ощущал, он его потом ощутил, когда уже работал здесь, и липкий пот выступал на теле несмотря на холод и влажность, несмотря на то, что по грудь был в жидкой грязи,— удушливый пот от спертого воздуха. Тонкая железная труба, уходившая вдоль всей галереи в подполье, а оттуда в дымоход, чуть освежала воздух, но недостаточно. Впрочем, хватало для свечи, а это они считали главным.

На четвереньках, чуть привстав, как неуклюжее четвероногое со свечой в передней лапе, двигался он по мягкой, странно пахнувшей земле. Он бывал на свежей пахоте — это не был запах свежей пашни, это,— что-то ускользающе знакомое, но другое было в этом сыром запахе. Вдруг сообразил: могила. Свежей могилой пахла галерея. Осенней, неприютной, чужеродной землей, как пахнет она, когда хоронят в слякотную осень, отдают разверстой яме хорошо и близко знакомого человека. Так пахло, когда хоронили давным-давно его старую няньку, а он стоял у самой могилы, с замирающим любопытством глядя то в яму — на дне красноватый глинистый срез, и вода сочится со стенок,— то на провалившееся желто-синее лицо с острым выступающим носом. От догадки этой — память подтвердила: точной,— от воспоминания о похоронах почувствовал себя очень живым, крепко сколоченным, напрочь недоступным обвалу, случайности, гибели вообще. И потому через минут десять, когда дополз до конца, протиснулся сквозь совсем уже узкую щель — прямо в галерее была сделана насыпь (догадался — от воды, чтобы не натекала сюда) — и оказался в могильном склепе с грязью на дне и, на первый взгляд, безвылазном, засмеялся от радости ощущения своего тела, рук, ног. Кажется, даже кровь ощутимо двигалась по горячему телу, а сердце стучало успокоительно и сильно, как паровоз на ровной скорости.

Он огляделся, полулежа в грязи, не чувствуя холода, .полуощупью нашел бурав, поднял его с трудом, вставил в начатое кем-то отверстие и заметил, что стук сердца раздвоился — еще один грохот, столь же слабый, но стремительно нараставший возник в этом склепе где-то сбоку. Поезд. Интересно, близко ли насыпь? Как ощутимо нарастает грохот, кажется, что трясется все: и стены, и потолок. Морозов глянул беспомощно назад — щель, сквозь которую вполз сюда, казалась настолько крохотной сейчас, что уже не протиснуться обратно. Да и не успеть уже. Всюду, кругом земля. И нарастал грохот. Зримо представил себе ничтожную толщину рыхлого земляного слоя, над которым, прямо сверху — вот уже рядом совсем — несется многотонная железная громадина.

И когда дошел до предела этот грохот, испытал Морозов такой леденящий ужас, что на мгновение будто выключилось сознание. А очнулся — грохот продолжался, над ним проходил поезд, и каждый удар колеса о стык был различим, как стук топора за фанерной стенкой. Все дрожало вокруг, отовсюду сыпалась и сочилась земля, тряслись доски крепления, колебалось пламя свечи. А страха уже не было — наоборот, хотелось кричать и сильно-сильно двигаться. Морозов приладил бурав и уперся спиной в плотину, головой почти затыкая щель, сквозь которую влез сюда. Договорились, что для первого раза он вылезет, как только устанет.

— Недолго же ты,— приветствовал его Дворник, будто так и стоявший на том же месте, хотя Морозову-то казалось, что времени прошло немыслимо сколько и вообще в мире многое переменилось. Дворник посмотрел на часы: — Впрочем, ничего для первого раза, сорок пять минут. Ну и как впечатление?

— Могила,— сказал Морозов. Дворник засмеялся, довольный исчерпывающим ответом.

— — Это еще что,— сказал он.— Вот когда заливало, когда свеча тухла, пока трубу не сделали — это да. Здесь по дороге мимо дома ездит телега с сорокаведерной бочкой воды, мы так и представляли себе, когда потекло: лошадь копытом пробивает землю, и все это валится на тебя. Алхимик с перепугу даже яду просил: на всякий случай, говорит. А я не дал. Это, по-моему, слабость. Они меня здесь опять Чиновником  зовут, так я их строго держу,— вдруг без перехода сказал он и снова засмеялся. Подкоп близился к концу - все сработано было великолепно, а Воробей всегда вызывал во всех жизнерадостность своим непроходящим и заразительным оптимизмом.

 

 

— Значит, поработаешь у нас? — спросил Дворник улыбчиво.— От лишних рук не откажемся.

— Отчего же? — сказал Морозов.— Конечно. Тем более, вот раковинку нашел — видишь? Знаешь, ей сколько лет? Около трехсот миллионов. Это аммониты, очень древние, брат, создания. Ей-богу, не вру, триста миллионов лет.

— А как узнали? — спросил Михайлов, с интересом вертя в руках небольшую окаменелость, какие и раньше попадались ему, а Воробей узнал и поднял. Эх, Воробей, а на то ли уходит твоя жизнь?

— Это история длинная, за обедом расскажу,— сказал Морозов.

— Хорошо работают ребята,— сказал Михайлов.— Тяжести волокут — ужас. А по ночам мы ведь эту землю еще на дорогу таскаем, чтобы укрепить ее для телег. А сверху — навозом приходится. Хватает дел, словом. Останься дней на десять.

— Уже договорились, чего повторять? — сказал Морозов, вспоминая об ожидающей Ольге и обо всем, что с ними произошло.

Чуть больше года спустя, давая па следствии показания, и о том, что уже известно, вовсе не умалчивая — зачем? — напишет Дворник прямо в протоколе полную и точнейшим образом выраженную правду о том, каковы были условия подкопа. Вот что он напишет тогда: «Положение работающего там походило на заживо зарытого, употребляющего последние нечеловеческие усилия в борьбе со смертью. Здесь я в первый раз в жизни заглянул ей в холодные очи и к удивлению и удовольствию моему остался спокойным».

Для три прожил здесь Морозов, из дому никуда не выходя, а на четвертый получил отставку. Слаб он оказался работать с тяжеленным буравом, дрожали руки, смысла не было задерживать его здесь, и Дворник ему прямо это сказал, и Морозов сделал вид, что не расстроился. А и вправду, может, не расстроился? Нет, было обидно очень, что для дела оказался слаб, ну да не в одних подкопах наше дело. И Дворник, умница, эти самые слова тут же ему сам сказал. Значит, уезжай, Воробей. А мы через недельку закончим.

Портрет митрополита Филарета, висевший на стене в передней, провожал Морозова строгими спокойными глазами. Перовская просила кланяться всем, а особо — Ольге Любатович; они очень хорошо друг к другу относились.

Уезжал и Гольденберг — срочно и ненадолго. Надо было привезти из Одессы не понадобившийся там динамит. Здесь его могло не хватить для успеха взрыва. На дорогу нужна была неделя, и время, таким образом, еще было.

Но Гольденберг не вернулся в назначенный срок, а из Симферополя вскоре пришла на адрес Сухорукова, владельца дома, лаконичная телеграмма: «Цена пшеницы два рубля, наша цена — четыре». Это означало: царский поезд — второй, вагон четвертый.

Покушение не удалось. Где-то перестроились поезда, и царский, ставший первым, промчался мимо, а второй, под напрасный взрыв угадавший, был со свитой. А самый факт, что оба поезда доехали до Москвы, означал, что и на юге, где готовил взрыв Желябов, тоже ничего не получилось.

Свитский поезд только с рельс слетел, все же мало оказалось динамита, а добавок — более пуда, что так и не довез Гольденберг,— арестован был с ним вместе,  благодаря бдительности носильщика на станции Елисаветград. При пересадке.

Впечатление от взрыва было неописуемым. Будто первый толчок землетрясения. Обыски были даже в банях и публичных домах. Зыбкой оказалась русская почва. В любой момент и в самом неожиданном месте могла она, оказывается, с грохотом и адским пламенем провалиться под самим российским самодержцем.

Дня через четыре после взрыва возвратилась в Петербург Перовская, и Ольга, о ее приезде узнав, кинулась на одну квартиру, где уверена была, что застанет.

Вся дрожа, будто в нервной лихорадке или неудержимом ознобе, рассказывала Перовская, как высматривала поезд из-за негустых каких-то зарослей возле дороги, как подала знак Степану Ширяеву и тот замкнул провода. Такая работа впустую! Потом успокоилась немного, улыбнулась неярко, стала расспрашивать о Петербурге, и они проговорили дотемна. Вернувшись в тот день домой поздно — Воробей очень ждал и беспокоился, никакой записки не найдя,— Ольга долго искала слова, невпопад их в кучу ссыпая, чтобы рассказать ему — в который раз,— какие у них святые друзья и какое это чудо — Соня.

А на следующий день она прибежала к ним сама рано утром с растерянным и каким-то опрокинутым лицом. Ни Морозов, ни Любатович ни разу не видели Перовскую такой.

— Только что узнала: Квятковского, Александра Первого, Сашу,— она повторяла, словно боясь, что они не понимают, о ком идет речь, и задыхалась.

— Успокойся,— говорил Морозов, уже одеваясь.— Ну? Надо предупредить? Что-нибудь случилось?

И вдруг одышка сразу прошла. Перовская заговорила быстро и внятно.

— Есть сведения, у Саши будет обыск, нашли адрес. Надо успеть, если еще не поздно.— И снова часто задышала.

Морозов в такие минуты становился спокойным до того, что хотелось его обругать или ударить. Даже улыбнулся из-под очков. Одни хвалили его невозмутимость, полагая ее совершенным бесстрашием (и были правы), другие считали, что это от мальчишеского легкомыслия (и тоже ничуть не ошибались).

— Я сейчас на Николаевскую,— сказал он.— Это все равно рядом, я захвачу Ошанину, она не запятнана и не привлекалась, вместе и подойдем. Ждите меня тут, я скоро.

И с несолидной скоростью скатился с лестницы, встряхнувшись в самом ее конце, чтобы мимо дворника быстро, но достойно прошел господин Хитрово, занятий умственных и явно с достатком.

Любатович и Перовская переглянулись, молча улыбнувшись друг другу, и прошли в комнату, сев рядом на диван. Говорить, однако, сразу стало будто не о чем — слишком любили все Квятковского. Они сидели, оцепенев, и каждая вспоминала свое об Александре Первом.

А через полчаса такого сидения Ольга вдруг вскочила и, сказав: «Слушай, я все-таки сбегаю сама, мно так спокойней будет»,— выбежала, на ходу влезая в рукава короткой кроличьей шубки.

Знака опасности на окне второго этажа не было, да, впрочем, наледь на окнах мешала рассмотреть как следует. Ольга поднялась на этаж и дернула шнур звонка.

На пороге стоял очень высокий осанистый городовой.

— Я, собственно, к портнихе,— пролепетала Ольга неправдоподобно севшим голосом,— или это другой этаж?

— Заходите, барышня, сейчас разберемся,— городовой сделал приглашающий жест, отступая в глубь квартиры.

Квятковского и его фиктивной жены Евгении Фигнер уже не было. На диване валялась толстая кипа второго номера «Народной воли» и еще множество бумаг. Отдельной кучкой лежали на столе связки провода и какие-то медные цилиндры.

Оглядевшись, Ольга успокоилась, пришла в себя и тут же сообразила, что городового надо срочно увести — Ошаниной нет или Морозов только разыскивает ее. Знака опасности — горшка с молодым фикусом на окне не было, она не ошиблась. Значит, они придут сюда.

И тут же горько заплакала, запричитала, что муж не просто будет ругать ее за отсутствие, что муж побьет, что уже были такие случаи, и пусть разберутся поскорее, сжалившись над невинным, и без того подозреваемым человеком.. Потоптавшись, городовой сказал, что отпустить ее он никак не может, нет, нет, пусть и денег не предлагает, служба есть служба, он для того поставлен, а в участок может отвести, не дожидаясь сменщика,— конечно, раз такое дело, там разберутся побыстрей.

Они уже прошли один пролет лестницы, когда им навстречу неторопливо выплыла из-за поворота надменная светловолосая красавица с огромным затейливым пучком на голове, ступающая но грязной лестнице доходного дома как по дворцовым мраморным ступеням. Еле окинув городового и худенькую фигурку рядом с ним скользнувшим незамечающим взглядом — много девок, мол, развелось нынче по городу, всех не переловишь,— она проплыла мимо, прошла, нисколько не задерживаясь, ближайший этаж и медленно, важно стала подниматься дальше. Когда уже замерли ее шаги, городовой, остановившийся было в нерешительности, кивнул Любатович, что надо торопиться, даже подмигнув — мол, пост, засада, и они быстро и дружно пошли рядом по улице. А надменная красавица Ошанина (по мнению Любатович, все-таки длинноватое у нее было лицо), увидев их через окно лестничного пролета, мигом потеряла свою величавость, и барабанной дробью простучали вниз по лестнице каблучки ее роскошных полуботинок.

В участке, бессмысленно пяля заплаканные глаза, молодая дамечка, пойманная в квартире взрывателя, сказала, что от нервного волнения забыла свой домашний адрес, куда они переехали недавно. Околоточный не стал домогаться, выспрашивать, настаивать. Он был опытный человек. Он просто дал ей час времени.

И пригрозил Петропавловской крепостью. Это была самая страшная в привычном его представлении угроза — он и подчиненных при случае крепостью пугал, и нерадивого дворника, и пьющих мастеровых, и собственных детей, потому что пугать их коллегами-полицейскими было как-то неудобно. (Клеменц заметил однажды, что потому, возможно, россиянин так и боится полиции, тюрьмы и крепости, что это для него сызмальства — реальность в разговорах взрослых, и впечатывается постепенно, впитывается, приникает на всю жизнь и куда глубже, чем несчастная баба-яга или нестрашный серый волк. Их-то не видно, а полиция — вот она.)

Ольга почти бездумно, хотя пыталась отыскать варианты побега, просидела час в пустой комнате на большой деревянной скамье вокзального вида. Когда вошел околоточный, покорно назвала адрес. Он ничуть не удивился и назначил двух провожающих. Когда приехали по указанному адресу, выяснилось, что квартиру эту занимает генерал от артиллерии в отставке, и дворник такую женщину отродясь в глаза не видел. Она снова плакала и умоляла вернуть ее в ту часть, откуда была привезена. Весь обратный путь за пей следили гораздо зорче. В части она сказала околоточному, бросившись к нему, как к давнему своему знакомому, что просит прощения, умоляет срочно ехать, что вот он адрес, но фамилию не скажет, пока не подъедут к дому, чтобы мужа не предупредили раньше, потому что ревнив, жесток и безжалостен, и уже были случаи, когда нещадно бил, а обычных оскорблений и вообще не перечесть.

Околоточный хмуро пообещал ей, что если наврала и в этот раз, то он уже сразу сдаст ее куда следует, потому что из квартиры взрывателей так просто по домам не развозят, а сдают немедля и уже без возврата. Она благодарила со слезами. Прошло уже несколько часов, Морозов предупрежден и наверняка исчез, а из квартиры убрано все великое множество бумаг, которым сопровождается каждый выпуск «Народной воли», собираемый у них за неимением помещения редакции. А там — кривая вывезет, хоть какой-никакой, а паспорт дома есть, есть квартирная хозяйка, есть приличная квартира, а муж — побежал искать, дело будничное, коли жена вертихвостка.

Двери им открыл Морозов. Чуть не потеряв сознание от ужаса, Ольга еле нашла в себе силы продолжать игру. Она, плача, бросилась ему на грудь, умоляя простить и объясняя, что произошло. Господин Хитрово был приветлив и сдержан. Он попросил полицейских войти, предъявил документы, ужаснулся, что жена звонила в квартиру арестованных утром взрывателей, говорил о явном недоразумении и ее действительно слабом рассудке, легко теряемом от волнения, почему и доктор советовал не раз ехать на карлсбадские воды. За беспокойство предложил красненькую, и один из городовых, уже уступая было, посмотрел на старшего, но тот взял себя в руки и сказал, что до выяснения никак нельзя. Он взял оба паспорта и отправился в часть, оставив второго в квартире, где было чисто, пусто и свеже прибрано. «Квартира очищена,— успел шепнуть Морозов,— Я остался тебя ждать на всякий случай».

Теперь уже они поступали не сговариваясь, чувствуя друг друга, как актеры хорошо сыгранной труппы. Господин Хитрово позвал квартирную хозяйку. Ольга, волнуясь и глотая слова, чистосердечно рассказала ей о постигшей их неприятности и что вот хороших людей зря беспокоили, ну она еще отблагодарит их, а пока пусть хозяйка напоит городового с холода чайком с вареньем. Хозяйка поахала, пособолезновала и позвала городового на кухню откушать, чем богаты. Поколебавшись минуту, он пошел, коварно повесив шинель на шубу господина Хитрово. А еще через пять минут, накинув летние пальто, Любатович и Морозов, крепко-накрепко взявшись за руки, прошли мимо полуотворенной кухонной двери, скатились по лестнице, вмиг нашли извозчика и опомнились уже только в доме Ошаниной, спохватившись на ее лестнице, что идут, стараясь ступать потише.

Там уже было полно народу, все взволнованно обсуждали происшествие и застыли, увидев их, а по-том кинулись обнимать, расспрашивать и восторгаться — кто находчивостью Любатович, кто — легкомысленным и преданным мужеством Морозова. Что произошло с Квятковским, как полиция напала на его квартиру, никто не в силах был понять. (Потом только выяснилось, что донес один из случайных читателей «Народной воли», которому номер попал в руки.)

Коля Саблин явно сдерживался, чтобы не сказать что-то, ходил, присаживался, молчал, но потом не выдержал. И так точно изобразил Дворника, будто и впрямь это был Михайлов. Он сказал, что хотя сейчас не время их ругать, они герои, конечно, молодцы, но оба они не правы. Ольга — что побежала туда сама, не дожидаясь прекрасно задуманного посещения ни в чем не запятнанной Ошаниной, а Воробей — что остался ее ждать, отдавая, по сути дела, еще и себя в руки полиции. Хорошо, что повезло, но рисковать так они права не имели, жизни обоих принадлежат партии и нужны для дела. Ольга вспыхнула от унижения и злости, полушутки этой не принимая, но Морозов, сильно сжав ей руку выше локтя, в игру спокойно вступил и сказал своим мальчишеским голосом, что Дворник, безусловно, прав, на все сто процентов прав, но пусть ответит: он бы так не поступил? И все засмеялись, включая Саблина, потому что и Дворник сделал бы так же, ни у кого сомнений не было, и любой из них бы сделал, и этот побег отчего-то вселял надежду, что завтра — чем черт не шутит? — и с Сашей все обойдется, потому что прекрасный мужик Саша и обязательно как-нибудь должно обойтись.

Александра Квятковского повесили. Он ничего не сказал и никого не назвал, прекрасно вел себя на процессе. То был первый процесс «Народной воли», и судил их ускоренный военно-полевой суд.

Столько высоких сановников пришло посмотреть на неуловимых злодеев, что Арон Зуиделевич писал в записке, тайно переданной с суда: «У нас в зале такая публика сидит, что крестов у нас, как на кладбище, а звезд — как на небе». Зунделевич получил каторгу. А Андрея Преснякова, убийцу предателей и шпионов,— повесили вместе с Квятковским. Это случилось почти через год.

Но в тот ноябрьский день удачного побега все были взбудоражены и веселы. Морозова и Любатович решили до приискания квартиры и на время неминуемых горячих розысков посадить в карантин, поселив в надежнейшее место, в святая святых организации — в типографию в Саперном переулке. Они ехали на извозчике, тесно прижавшись друг к другу, и ничего на свете не боялись.

Им отдали маленькую комнату, и Ольга целый день, только изредка забегая сюда, то помогала набирать номер, то стряпала, а Морозов с утра до вечера сидел у стола, но ничего не писал. Душевный подъем, который не покидал его с Липецка, испарился без следа, уступив место тяжелым и болезненным колебаниям. Он больше не в силах был сговариваться с Тихомировым. Что-то резко и сильно разладилось в их отношениях, и они сцеплялись, едва сойдясь, из-за каждого пустяка. Тигрыч отверг уже дно статьи Морозова, объяснив логично и внятно, что польза печатать статьи, идущие вразрез с партийной программой, которая появится в третьем номере. Морозов писал, что от правительства требуется дать свободу слова и другие давно достигнутые всеми пародами права, а до тех пор народовольцы будут множить взрывы и покушения, а Тихомиров провозглашал в новой программе, требование народного Учредительного собрания. Это бесило Морозова, выводило его из себя, потому что глупость — требовать Учредительного собрания, когда народ не подготовлен к нему и уверен, что самая лучшая надежда — на доброту батюшки-царя. Разве случайно удалось Стефановичу именем царя организовать крестьян в Чигиринском уезде? Афера, а поучительная.

А Тигрыч уповал, что добьются Учредительного собрания, даже что-то об удачном перевороте начал уже поговаривать. Спорить было трудно с Тигрычем,— спорил он, язвительно улыбаясь, доводы передергивая, стремительно меняя ход суждений. После этих споров Морозов по нескольку часов ходил с неприятным ощущением своей умственной убогости и бесполезности делу, которому без толку, выходит, посвятил себя при такой дурацкой голове. Вспоминал каждый раз такое же свое чувство неполноценности, когда еще гимназистом классе в четвертом познакомился с настоящим студентом и взял у него почитать учебник по физиологии. А когда возвращал, студент сказал назидательно, что главное не само чтение, а умение при этом обобщать. Например, читая о пищеварении и питательных веществах, думал ли Морозов об Ирландии и ирландском народе?

— Не думал,— сокрушенно признался Морозов.— А надо было думать, да?

— Можно было подумать,— сказал студент.— Вы ведь прочитали, что в картофеле содержится главным образом очень слабо питательный крахмал, а в Ирландии едят главным образом этот вот как раз картофель и, следовательно, ирландский народ и должен вырождаться.

И в отчаянии и кошмаре ушел от него Морозов, и от стыда за свой ничтожный разум больше туда не приходил. То и дело Тихомиров быстро и уверенно приводил его в любых спорах к такому же о самом себе впечатлению.

Только это вовсе не единственное было, просто последнее время споров было вообще очень много. А то, о чем не спорили даже, бесило Морозова еще больше. Появилась строжайшая секретность, никто ничего не знал о любом намечавшемся деле, кроме основных исполнителей, и Морозову казалось, что дух товарищества и преданности взаимной — испарится от этого в короткий срок. В самом лучшем, но чиновничьего пошиба обществе он состоять не хотел. Его недавно спросила Баска Якимова, правда ли, что у них есть теперь свой человек в Третьем отделении, и он должен был промолчать, и у Баски брызнули слезы! Он тогда скандал закатил Дворнику и Тихомирову, это еще и октябре было, Баска только недавно закончила гнать динамит, под глазами у нее черные мешки висели, и ей нельзя было ничего сказать! Для чего же она жизнь свою и здоровье отдавала с утра до ночи? Дворник поморщился в ответ на это, пощипал свою бороду-эспаньолку и сказал, что Баске — можно. А Верочке? Верочке Фигнер — можно? Зачем эти 'ii[ii.i среди своих? А если всерьез не доверяют —значит, уже не совсем свои. А если не совсем свои, чего •> ради они собственную смерть готовят целеустремленно и с радостью?

- Романтик ты, Воробей, поэт,— сказал кисло Тихомиров.— Каждый во имя собственной идеи жертвует, во имя убежденности, и не все ли равно — будешь больше знать или меньше?

—— А во имя какой идеи ты с нами, Тигрыч? — выпалил Морозов, больше не в силах удерживать в тайне то, что сказала ему Ольга. В разговоре каком-то Тихомиров, настроенный в тот день уныло, сказал, что в успех революции он не верит и потому только продолжает прежнее, что здесь все его близкие друзья. Все это в гневе и выложил сейчас Морозов.

— Ольга твоя болтунья и истеричка,— спокойно ответил Тихомиров.— Я если и говорил что подобное, то в смысле неверия в скорую победу. А будь я совсем пессимистом, чего ради стал бы я идти со всеми? Я ведь и статьи в легальной печати мог всю жизнь писать преспокойно.

Морозов смутился чуть — он знал способность Ольги преувеличивать и толковать как хочется. И тон его стал гораздо миролюбивее.

— -Ладно, Тигрыч, извини, если что не так,— сказал он. — Только на идиотское это Учредительное собрание я работать не намерен. Ты меня еще раз извини, но я народа видел больше тебя вдесятеро...

— А хоть и в сотню,— язвительно сказал Тихомиров, давая понять безжалостно, что видеть мало, нужен еще трезвый ум, а Воробью трезвости, это все знали, нехватало, как пожару — воды.

А Михайлов смотрел молча и пока не вмешивался, с уважением слушая обоих, но с тоской понимал Морозов, что ему опять, как тогда, как раньше, почти безразлично, что пишет газета. Должен факт получиться, тогда.сразу станет яснее, что и как.

И теперь сидел Морозов, не выходя почти из крохотной комнатки, и думал мучительно и напряженно, а вернее, хотел думать, но голова была тяжелая и пустая, чем он станет заниматься, потому что из редакции твердо решил выйти.

К самому концу месяца вернулся из Москвы Дворник, все типографские собрались вокруг него вечером, он рассказывал, нисколько не огорченный — не получилось, другой раз получится,— а потом о чем-то Морозова спросил, и Морозов сорвался вдруг.

— Выхожу я из редакции, Дворник,— сказал он, стараясь на Михайлова и Ольгу не смотреть и говорить беззаботнее.— Больше я с Тигрычем не хочу и но могу. Ему стало приятно начальником быть, а между прочим, выбирали редакцию, никого главным не назначая.

— Но он еще и член Распорядительной комиссии,— негромко сказал Михайлов.

— А он ждет твоего приезда, чтобы всем собраться и его переизбрать,— сказала вдруг Соня Иванова.

— Я не зная этого,— сказал Дворник.

— Да, да, он говорит, что у него времени нехватает бегать по делам, ему писать надо,— подтвердила Соня.

— А я больше не хочу в редакции,— упрямо повторил Морозов.— Тоже сяду и буду что-нибудь писать. Например, биографию Варвара.

— Это как же?—прыснула Соня Иванова, которую все называли Ванькой: очень смешливая, она то и дело говорила «не валяй ваньку» и смеялась. Это она впервые засмеялась со дня ареста Саши Квятковского.

— А что,— заговорил Морозов быстро и очень громко,— Варвар заслужил биографию. Кропоткин из того госпиталя бежал на ком? На Варваре! И шефа казнили — кто ребят увез? Варвар! Преснякова из крепости освободили—кто был в пролетку запряжен? Варвар!

Не волнуйся, тезка,— тихо сказал Бух.

— Поговорим,—сказал Михайлов, поднимаясь.— Соберемся и поговорим.

Но четвертого декабря отодвинулись куда-то все распри, потому что в один день сразу двоих лишилась партия: Ширяева и Мартыновского.

Степана схватили случайно, во время повальных обысков — после московского взрыва одна за другой следовали облавы по Москве и Петербургу. А Мартыновский попался еще глупее.

Хозяйка квартиры, где содержал Иохельсон свою «небесную канцелярию», предупредила его, что о нем расспрашивали днем какие-то настырные двое. Он кинулся к Дворнику. Тот велел, минуты не медля, везти чемодан с «канцелярией» на Николаевский вокзал и сдать в камеру хранения, квитанцию отдав Мартыновскому. Тот, день обождав, чемодан забрал, чтобы кладовщики его не вскрыли для проверки, И снял номер в меблированных комнатах у вокзала. Был ночной обыск по всему этому доходному дому, но офицер производил его кое-как и уже собрался уходить. А у Мартыновского торчала в книге закладка — офицер глянул случайно — это была набранная в их типографии запрещенная поэма Некрасова «Пир на весь мир».— Это у вас откуда? — спросил офицер. А Мартыновский, для себя самого неожиданно — будто помешательство нашло какое, затмение разума, указал вдруг на чемодан, стоявший под кроватью (даже ведь не знал, что там!) и сказал весело: —Да вон там этого добра много!

В чемодане было сто шестьдесят семь печатей, образцы подписей, формы удостоверений и запалов несколько, на время туда попавших.

Теперь надо было срочно восстанавливать «небесную канцелярию», и Морозов принялся за вырезывание печатей из грифельной доски, он давно в себе обнаружил превосходное умение это делать, очень гордился им, но потом оставил. Из-за близорукости.— надо было очень напрягать глаза — невыносимо разламывалась голова, да отыскались и другие умельцы. Но теперь было времени слишком мало, снова предстояли разъезды, и он с утра до ночи гнулся над мелкими буковками.

Уже, была снята новая квартира, в ней он и сидел, орудуя ножом и скальпелем, и незаметно подошел Новый год.

Его встречали все вместе, шумно и взбудораженно, ведь для многих он мог оказаться последним, да и вместе редко собирались.

На круглом столе посреди комнаты в конспиративной общей квартире поставили огромную суповую чашу, а в нее накидали по строгому рецепту сахар, шмон, специи, заливши их ромом и вином. Погасили свет и с шумом подожгли смесь. Она вспыхнула голубоватым спиртовым пламенем с оранжевыми прожилками, и сразу в комнате запахло густо и пряно. Лица столпившихся озарял огонь, по ним бегали тени, все раскраснелись, и Морозов, вытащив свой кинжал, с которым не разлучался, молча положил его на чашу. И еще двое положили такие же свои кинжалы, и все пели, не. сговариваясь, «Гей, подивуйтесъ, добрые и, що на Украине повстанье». Они пели, объятые

HIM настроением спаянности и обреченности, и не

к» никаких разладов среди них, потому что не было

•то других таких людей, да и этим суждено было к. скоро выгореть, как тонкому горючему слою на

•'рхности огромной этой чаши. А допев, разлили i н стали чокаться, обнимая друг друга. Hot ом още пели, потом танцевали, сняв обувь, "•« но пришли соседи. В Петербурге была повальная мода на спиритические гадания, они тоже решили попытаться; Большой лист бумаги расчертили буквами, поставили перевернутое блюдечко, сели вокруг, положили руки на стол, вызвали дух Николая Первого и спросили, какой смертью умрет его сын. Блюдечко, к общему удивлению, задвигалось постепенно и неуверенно, потом чуть не запрыгало, и получилось — по буквам затронутым— от отравы. Яда партия не применяла, да еще почти все сидевшие тут знали, что готовится очередной взрыв, и сразу интерес к гаданию остыл. И уже еле различимый, мутный и тяжелый, стал вползать через окно рассвет, Расходились по двое, по трое, Ольга многозначительно глянула на Морозова: Желябов ушел с Перовской — она давно ему это говорила, и они тоже двинулись, распрощавшись. У ворот на скамейке спал дворник, дыша так жарко, что пар от его дыхания вырывался из-под воротника тулупа, как из медвежьей лесной берлоги. Ольга молчала, ежась зябко, они нашли извозчика, поехали, и тут, прижавшись к нему очень крепко, а лицо пряча вниз, в воротник его легкого пальто (шуба господина Хитрово так и осталась под арестом), она сказала ему, что ждет ребенка. Он ничего не ответил, только обнял ее крепко-крепко, но весь хмель слетел мгновенно, и все заботы месячной давности показались ребячеством рядом с этой.

А в первых числах января Михайлов, ничего не забывавший, созвал большое собрание членов Исполнительного Комитета. Речь шла о перевыборах Распорядительной комиссии, а также — об одобрении программы, напечатанной в третьем номере «Народной воли».

Дворник попросил, чтобы все высказали, что думают — в одобрение или с замечаниями. Места не хватало, так что приспособились кое-как, и тут все разом обратили внимание, что только двое — Тигрыч и Воробей — стоят.

Оба высокие, худые, горбящиеся. Только у Морозова было цветущее румянцем нежное лицо мальчишки, которому и воздух тюрьмы оказался покуда нипочем, и густые лохматые волосы, так что очки казались на этом лице чем-то лишним, как у гимназиста, играющего в студенты; а у Тихомирова лицо было вялое, глубоко запавшие глаза и прямые, безжизненные, аккуратные пряди. Морозов был подвижен, общителен, дружелюбно распахнут, а Тихомиров сдержан, язвителен и солиден. И потому с Морозовым шутили, часто не принимали всерьез, удивлялись, когда он проявлял знания или был рассудительно трезв, а Тихомирова уважали, даже побаивались. Бунтующие против мира, в который так и не вступили, слишком рано став изгоями и отщепенцами, они инстинктивно уважали взрослость, а Тихомиров был от рождения. ниросл. И им, рисковавшим жизнью непрерывно, даже бравировавшим заведомой недолговечностью   своих жизней, казалась естественной его осторожность, его неучастие ни в одном деле с оружием, его отчужденное умствование там, где они бросались очертя голову и не думая о последствиях. Тихомиров всегда держался как человек, знающий Нечто, и его очень уважали, не любя. А Воробья любили, уважая куда менее, ибо он был понятным и своим, но неловким и чересчур ИН'ТОрЖОННЫМ.

Нее высказались за одобрение программы. Вер-

псом казались мелочью детали и тонкости буду-

иреобразований перед лицом того, что факт по-

i ж» совершен, так чего же спорить и ругаться,

i ость живое дело, общая честь поставлена те-

. пн ;»ту карту, общее достоинство требует удачи,

>»1«м(. Л тогда уж и посмотрим, что получится.

895

296

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz